В полдень прибежал незнакомый санитар и спросил, кто тут в лагерь «А». Я cкатился с нар и как мог, бодренько заорал: «Я, это я!» Санитар посмотрел на меня с неожиданной жалостью: «Ну, держись за меня, доходяга, пойдем к машине».
По дороге он прихватил еще одного не умершего, и привел нас к площади у ворот. В этом лагере не было внутри служебного блока, ничего не было, кроме бараков и пищеблока. Немцы внутрь лагеря никогда не заходили; я думаю, боялись прихватить тифозную вошь. Управление и охрана лагеря располагались где-то за территорией лагеря.
Перед воротами стояла бортовая машина и, возле нее, кучкой кандидаты на отправку в лагерь «А». Я очень обрадовался, когда узнал, что с нами едет и Иван Очамчира – все-таки, хоть один знакомый человек. Какой-то тип, явно русский, но в немецкой форме, проверил всех кандидатов, сверяя список с металлическими пластинками, висящими на веревочке из искусственного шелка у каждого на шее. В Дулаге-319 фамилий у узников не было, их заменяли номера, которые, в отличие от некоторых других лагерей, не татуировались на руке, а были выбиты на металлических пластинках размером 5,5х4 см. Пластинки посередине имели просечки, что позволяло легко переломить их напополам. На обеих сторонах моей пластинки были выбиты: мой номер 8179, заменявший мне имя и фамилию, DULAG 319 – номер или название лагеря, выдавшего пластинку, и буква «R», означавшая, что я – русский. Когда узник умирал, похоронная команда лагеря ломала пластинку пополам, одна половинка вместе с веревочкой и трупом ехала в карьер, а вторая сдавалась в управление лагерем – железный немецкий порядок во всем.
После сверки все с помощью санитаров влезли в машину, один сопровождающий сел в кабину, два мотоциклиста – сзади, и поехали. Мы проехали весь город. Зрелище мирного города было удивительным. По улицам ходят, как ни в чем не бывало, люди, прилично одетые мужчины и женщины, бегают ребятишки, которым всегда и все нипочем, открыты магазины, в витрине одного из них выставлены белые булки, калачи, баранки. Не верилось, что такое вообще еще где-то возможно. Сказка, да и только! Дальше мы переехали железнодорожные пути, въехали в лагерь и сказка кончилась.
В лагере все, как положено. Сплошной забор из двух рядов колючей проволоки, вышки с прожекторами, пулеметами и охраной, есть служебный блок. Основной лагерь тоже разделен на блоки, есть даже женский блок – такого я еще не встречал нигде. Бараки досчатые, сборные, небольшие, в каждом две-три комнаты. Сходу нас повели в баню, все наше барахло у нас забрали, тут же остригли под машинку, у кого было что стричь. У меня, например, после тифа вообще все волосы на теле и на голове вылезли, и это было даже удобно – не стало никаких проблем с бритьем. Опять, как и в винницком лагере, первые минуты под душем едва не довели до потери сознания: так чесалось немытое, искусанное и все в коросте тело. После бани нам наше барахло не отдали, а выдали совсем другое: нижнее белье из какого-то эрзаца, мне достались крепко поношенные французские брюки, русская гимнастерка и длинная, чуть не до пят, шинель неизвестной национальности. На голову – пилотка вроде испанской, и на всех предметах верхней одежды крупные черные буквы «SU». Немного было жаль расставаться с моей овчинкой, здорово она меня выручала, но стала она очень толстой и тяжелой, ведь на каждой ее шерстинке сидело по несколько живых и дохлых вшей и гнид. Мне кажется, что такое, не увидев хотя бы раз в жизни, трудно себе и представить. Замене штанов и гимнастерки я был несказанно рад, ведь мои не стирались после моих тифозных снов, а просто высохли на мне.
После бани нас повели в один из послетифозных бараков, в котором было две комнаты: большая – человек на пятьдесят и маленькая – на шестнадцать. В каждой комнате по чугунной печке, которые топились по ночам брикетами.
Я попал в маленькую комнату, в ней стояло восемь двухэтажных досчатых коек, на каждой лежало по матрацу и подушке из бумажных крученых нитей, набитых стружкой. К каждому лежачему месту полагалось байковое одеяло. В комнате было чисто, тепло и даже уютно. Параша стояла в тамбуре. В комнате уже были жители, в основном мои однолетки, маленькие худенькие гномики, восемнадцатилетние старички: рыжеватый скуластый Саша Слюсарев, жалкий в своей беспомощности, с лысой круглой шишковатой головкой на тоненькой-тоненькой шейке, паренек с Урала Коля Пыхтеев и второй Коля, но уже Александров, из Тамбовской области. Была еще одна весьма колоритная фигура – дядя Семен, солдат средних лет, селянин, тоже из тамбовских, с редкими черными татарскими усами и бородой, небольшой, приземистый и чем-то похожий не то на клеща, не то на чесоточного зудня, как того изображали в школьном учебнике биологии. Дядя Семен был прирожденным рассказчиком – артист-самородок. В течение примерно десяти ночей он рассказывал всем желающим слушать занимательную историю, первоосновой которой был наверняка граф Монте-Кристо, но сам Семен твердо стоял на том, что знать не знает никакого графа, а историю эту услышал от такого же, как он, рассказчика-любителя.
В лагере «А», если не считать колючей проволоки и вышек, все было не так, как в лагере «Б». Баланда здесь была очень жидкая, из литра ее на дне котелка оставалось не более полутора-двух ложек гущи, состоявшей из нескольких малюсеньких кусочков картошки и какой-то зеленой травки, которая придавала баланде цвет зеленого борща и приятный вкус. Кроме того, чувствовалось, что варена она была на очень жидком костном бульоне, и кое-кому иногда даже попадались маленькие, не больше наперстка, кусочки мяса. Позже я узнал, что на кухню привозили время от времени кости от конины. По утрам та же булка хлеба на шестерых, тот же бурачный кофе и розовая соль без ограничения. В первое же воскресенье дополнительно каждый получил по ложке повидла, по чайной ложке сахара и табаку на 3–4 закрутки. Старожилы, а были здесь и такие, уверяли, что раньше воскресный доппаек был системой. После моего прибытия доппаек выдали дважды, а потом это счастье кончилось.
Через несколько дней маленькая комната зачем-то понадобилась, и нас переселили в большую. Я попал на нижний этаж, сосед слева у меня был Леня Пасечник, учитель из г. Изюма, а справа – Паршин. В плен он попал раненым в колено, рана зажила, но колено перестало гнуться. Человек он был тяжелый, чрезвычайно категоричный в своих суждениях, чужих мнений для него вообще не существовало. Разговаривать с ним всегда было трудно, я не люблю таких собеседников. Если бы у меня, как у собаки на загривке, росла шерсть, то в спорах с Паршиным она всегда бы стояла дыбом. Леня Пасечник тоже был старше меня лет на десять, но он признавал за мной право иметь свои твердые взгляды и суждения, право на анализ происходящих событий и выводы из этого анализа.
В большой комнате совсем не было того уюта, что в маленькой. Было значительно холоднее. Вшей не было вовсе, зато блох – десятки тысяч. Блоха – она круглосуточно прыгает и кусает, но особенно активничает все-таки ночью. Поэтому все, кто мог, ночами садились вокруг топящейся печки и вели неспешные разговоры.
В лагерях и этапах, вообще в плену, никто друг друга не боялся и каждый на любую тему говорил то, что думал. Там мне довелось услышать самые разные суждения о методах коллективизации, о раскулачивании и высылке кулаков и их семей, об истинных причинах голодовки 1932–1933 гг., унесшей многие десятки, а может быть и сотни тысяч жизней ни в чем не повинных людей, о торгсинах, открытых во время голодовки по всей стране – даже в тех городах и населенных пунктах, где никогда никакими иностранцами и не пахло. Там некоторые, бывало, рассказывали такое, чего я, типичный представитель поколения, воспитанного стараниями Ягоды-Ежова-Берии и их хозяина и вдохновителя, и сейчас-то не рискну рассказывать прилюдно.
Наиболее частыми ночными собеседниками моими были уже упоминавшиеся гномики: Саша Слюсаров, постоянно живший, как улитка, в ватных брюках и телогрейке, надетых на голое тело; тихо и безропотно угасавший Коля Пыхтеев; скептик и неукротимый спорщик Паршин; мягкий и не потерявший интеллигентности, даже в таких условиях, Леня Пасечник; одноногий оптимист Андрей Черный; Ванюшка Ефремов, не успевший в свои восемнадцать увидеть ничего, кроме родной деревни в 15 дворов; Коля Александров; присмиревший и затихший дядя Семен и еще несколько безликих, безгласных, безымянных. В полутьме, освещаемые бликами от печки, все мы более подходили на тени уже умерших людей. Зал ожидания перед чистилищем, да и только! Был бы среди нас Данте, описал бы наше чистилище стихами, а мне не дал бог таланта.
Основных занятий в этих бдениях было два. Первое – ловили на себе и давили блох. Делали это просто артистически, ни одна укусившая доходягу блоха не уходила от справедливого возмездия. У меня на большом и указательном пальцах образовались твердые мозоли, которыми все пойманные блохи мгновенно растирались в порошок, а это, поверьте мне, совсем не просто. Блоха – это ведь не какая-то там еле ползающая, безропотная, мягкотелая вошь. Блохи не всех людей любят одинаково, меня они обожали, но пощады я им не давал еще многие годы спустя. Люди по-разному переносят множественные блошиные укусы, у некоторых они проходят бесследно, у меня же на боках от многих тысяч укусов кожа стала, как крупная наждачная бумага.
Второе ночное занятие у печки – неспешная, идущая чаще на полутонах, беседа. Бывали местные возмущения и споры, в основном на политические, близкоисторические и военные темы. Нам, в основном солдатам, в то время очень многое было попросту непонятно. Мы выросли на героике революции и гражданской войны, на великом энтузиазме первых пятилеток, нас воспитывали примеры наших отцов, старших братьев и еще песни. Вот эти:
...Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин
И первый маршал в бой нас поведет1.
...В бой пойдут танкисты и пилоты
На чужой земле врага разить2.
...Чужой земли мы не хотим ни пяди,
Но и своей вершка но отдадим! 3
...Наша поступь тверда и врагу никогда
Не гулять по республикам нашим4.
...Он выучил армию биться
И если война впереди,
Нас в бой поведет Ворошилов,
Товарищ, боец, командир5.
…Кони сытые бьют копытами,
Встретим мы по-сталински врага6.
Вот и встретили врага «по-сталински» в сорок первом, вот и повел «первый маршал» на Гудериана и Манштейна, как на Деникина и Махно: «Ой, вы хлопцы, вы кубанцы-лихачи, сабли к бою, за мной по полю скачи!»7
Конечно, финская война сорокового года зародила большие сомнения, я думаю, у всех, кого еще не полностью отучили пользоваться собственными извилинами в сером веществе. А уж первые месяцы сорок первого года всех, всех убедили в том, что весь этот песенно-поэтический вздор просто дезориентировал и демобилизовал наш народ.
О великой трагедии сорок первого, о катастрофе сорок второго в Крыму, на Дону и на Кубани, о невероятном мужестве ленинградцев и нечеловеческих муках их. Никто из переживших войну никогда не сможет ни забыть, ни вспоминать спокойно.
Тогда, сидя у печки, мы не знали, что к началу войны более трех четвертой командных кадров армии были уничтожены всемогущими марионетками деспота, боявшегося собственной тени. Не знали, что два часа спустя после начала войны Красная Армия еще не получила приказа на ответные действия. Не знали, что из-за трагических ошибок командования, в сорок первом и сорок втором в фашистский плен попало более пяти с половиной миллионов солдат и офицеров Красной Армии. Не знали, что в сорок втором неправильная оценка стратегической обстановки в определении ожидаемых летом главных ударов противника привела к тому, что численность войск северокавказского фронта составляла всего 5,4% всех фронтовых дивизий, а танков на этом направлении было всего 2,9% от общего числа на фронтах.
Не знали мы всего этого там, сидя у печки, иначе бы не один только Паршин кипятился и возмущался. А любимой темой разговоров был и обмен опытом мирной, интересной и доверху заполненной работой и надеждами довоенной жизни.
Это сейчас, после 70 лет Советской власти, вся страна ломает головы над вопросом, как и чем занять наших бедненьких, незанятых, интеллектуально развитых мальчиков и увешанных золотыми кольцами и серьгами девочек, как уберечь их от наркомании, делячества, половой распущенности и проституции. Тогда, до войны наркомании, считай, не было, алкоголики, конечно же, были, проститутки – они всегда, со времен Адама, и всюду были. Но когда я учился в школе, девиц, ставших на этот путь, исключали, дабы учеба не мешала росту их профессионального мастерства. Но случаи такие были единичными и никакой проблемы не составляли.
Большинство из тех, кто кончал десятый класс, знали зачем они учатся и чем будут заниматься дальше. А были ли девочки, которые об удачном замужестве только и думали? Бог мой, да, конечно же, были. Со мной вместе в 41-м заканчивали десятый класс две девицы – одна ходила сдавать выпускные экзамены будучи на седьмом месяце беременности, а вторая – вообще уже на сносях. И опять таки, это было исключением, а не системой, и никого, кроме их родителей, думаю, не беспокоило.
Нас, доходяг, такие вопросы тоже не занимали. Очень любили слушать о том, кто и как хорошо и интересно жил, учился, работал до войны, о том, что и сколько ел. Кому нечем было похвастать, помалкивали и глотали слюни.
И никогда не говорили о женщинах. Этой темы не касались вовсе не потому, что в бараке жили одни бывшие или будущие монахи, просто все мы постоянным голодом были доведены до состояния, при котором образ женщины не вызывал и не мог вызвать никаких эмоций. Поверьте бывшему доходяге на слово, настоящий систематический голод делает человека совершенно неспособным на близость с женщиной, и даже мыслей об этом у доходяги не может возникнуть.
Меня всегда раздражали писания некоторых тружеников пера о жуткой нищете жителей трущоб и фавел, и о том, что их страдания и голод усугубляются наличием в семьях десяти-пятнадцати детей всех возрастов. Я-то точно знаю, что у человека, живущего в условиях настоящего голода, не то что десять-пятнадцать, а и одного ребенка не может случиться. Потому, что голодающий, будь он хоть трижды опытный по женской части, не сможет совершить с женщиной ничего такого, в результате чего может появиться ребенок – хоть подай ему такого опыта ради саму двадцатилетнюю Джину Лоллобриджиду8, как мне всегда казалось - самую красивую, самую волнующую женщину всех времен и народов.
Еды нам всем катастрофически не хватало. Чтоб хоть раз в сутки заглушить голод, многие делали так: резали пайку хлеба на 10–12 тонюсеньких пластинок, посыпали их слоем розовой соли, в два раза превосходившим толщину хлебного кусочка и съедали эти «зальцброды» с литром-двумя бурачного кофе. После такого завтрака на 3–4 часа чувство патологического голода подавлялось, но поглощение таких количеств соли и жидкости безнаказанно не проходило.
В этом бараке я столкнулся впервые с любопытным явлением. Ребята, те, что послабее физически или духом, сутками, неделями лежали на спине, согнув ноги в коленях. Рано или поздно наступал момент, когда ноги переставали разгибаться. Эти люди были обречены. Из-за голода и злоупотребления солью большинство в бараке страдали отеками. Отеки начинались с ног, сперва снизу до колен, потом все выше, выше, потом отекали половые органы, да ведь как отекали! У некоторых мошонка наливалась несколькими литрами жидкости и отвисала до колен, penis, наполненный жидкостью, тоже достигал чудовищных размеров. Когда отек добирался до живота, это означало уже близкий конец. Да и с отеками половых органов я видел только двух человек, ушедших от отека и оставшихся в живых. Оба – кубанские казаки, фамилия одного из них была Медведев. Они не хотели сдаваться, с отвисшими до колен мешками с жидкостью они беспрерывно, держась друг за друга, ходили, раскорячившись, по бараку и по двору, начисто исключили из своего рациона соль и кофе, и отек у обоих постепенно спал и они в первую же эвакуацию лагеря 8-го марта 1944 года попали на отправку. Их опыт в какой-то мере помог и мне не сдохнуть.
Кроме Ивана Очамчиры, попавшего санитаром в наш барак, был еще один санитар, личность малозаметная и не запомнившаяся. Старшина барака, мужчина лет сорока, москвич, человек очень внешне спокойный, уравновешенный и, по лагерным понятиям, справедливый, жил в крошечной каптерке, дверь в которую находилась в большой комнате. Но был у него один пунктик, к которому и я, и остальные жители барака относились весьма отрицательно. В правом крыле барака на нижней койке лежал постоянно на спине, согнув ноги в коленях, некий Толик Панфилов. Сам этот Толик но представлял собой ничего интересного. Одутловатое, капризное лицо избалованного и плаксивого, единственного у родителей ребенка, неопределенного цвета светлые волосы, капризный, высокий, легко переходящий в плач голос. Мама его была до войны актрисой одного из московских театров. Старшина барака в своей мирной довоенной жизни был театралом, знал и, как зритель, любил актрису Панфилову – мать этого Толика, и задался целью спасти этого совершенно не приспособленного к тяготам лагерной жизни сопляка. Цель сама по себе непростая, а, учитывая личные качества этого, с позволения сказать, человека, говоря языком шахматистов, некорректная. Я вообще удивлялся, как он не погиб на фронте, как дотащился до своего первого лагеря, как не подох от тифа и как попал из лагеря «Б» в лагерь «А». Наверное, в пути ему каждый раз попадались москвичи, знавшие актрису Панфилову.
Сам Толик не делал ровным счетом ничего, чтоб выжить. Ведь главное в таких условиях – это движение. Пришел в себя после беспамятства, стал на четвереньки и пошел к параше и обратно, к бочке с кофе и обратно. Стало сил подняться на ноги, поднялся и пошел, пошел, пошел. Если что-то не так, упал – ничего, не страшно, поднялся и снова пошел. Ноги отекли и не гнутся в коленях – опять не страшно, лег на свое ложе, задрал ноги кверху на стропила или на привязанную веревку, часа за два-три жидкость, в основном, сходит и выделяется.
Он же ничего этого не делал, лежал на спине и капризничал. То ему не так санитар поставил котелок с баландой, то его не так понесли на парашу, то его надо укрыть, то раскрыть, то просто так слюни распустит. Старшина ему всегда баланду зачерпывал со дна, приносил дополнительно хлеб – то полпайки, а то и больше – уж не знаю, может, и свое отдавал ему. Короче, я просто ненавидел этого Толика за то, что он не хотел сам бороться за свою жизнь, за то, что съедал бесполезно то, что другого могло бы спасти, за то, что вел он себя как самая сопливая хламидомонада. Я видел, такой здесь не может выжить, просто не имеет права. Старшина же очень старался его спасти, несмотря на то, что у этого Толика уже было полное брюхо жидкости.
А Коля Пыхтеев умирал тихо, не причиняя никому никаких хлопот. Когда я прибыл в лагерь «А» и передвигался в основном на четвереньках, он уже ходил, а потом как-то ослабел, стал менять свой литр баланды на кусочек мяса весом 1–2 грамма с теми, кому эти кусочки попадались, потом перестал есть и пайку хлеба, весь высох, но не плакал и не жаловался, и так же тихо и спокойно в одно обычное серое утро не проснулся.
Саша Слюсарев и Коля Александров понемногу поправлялись, только Коля почернел лицом. Щеки у него до неприличия ввалились, и стал он похож не на гномика, а на какую-то маленькую и несчастную обезьянку. С Колей судьбе угодно было еще полгода вести нас рядом.
В бараке было еще много народу, одни умирали, другие прибывали на их место, но как-то не попадали они в поле моего зрения. Я их не запомнил. Когда умирал Коля Пыхтеев, я уже переселился на второй этаж. Толик Панфилов лежал через проход от меня. К этому времени я научился спать по ночам. Для этого я поступал так: тщательно вылавливал блох на себе, выносил одеяло и расстилал его на снегу. На морозе все блохи, как по команде, делают стойку на передних лапках и стоят неподвижно (интересно, знают ли о таком феномене энтомологи?), тут их веничком и сметаешь к чертовой матери на снег. Потом быстренько берешь одеяло, лезешь к себе наверх, заворачиваешься в одеяло полностью и, пока блохи пролезут к телу, успеваешь заснуть. Метод этот мне очень пригодился после 8 марта 1944 года.
Два раза мне удавалось попасть на кухню чистить картошку. Это было приятнейшее мероприятие. В маленькой пристройке к кухне стояла и топилась круглая чугунная печка. Мы, а нас было шесть человек, пока занимались чисткой, пекли себе картофель и ели его, если и не досыта, то где-то близко к этому. Здесь я ближе познакомился с уже упомянутым мною ранее Андреем Черным – преподавателем физкультуры из Харькова. Даже в то время, в одежде для пленных, после перенесенного сыпняка, он был красив, а на сохранившейся у него фотокарточке размером 4,5х6, он выглядел просто великолепно. Прекрасно развитый торс, плечевой пояс, руки. Здесь его портило отсутствие на четверть выше колена левой ноги, но прыгал он на костылях виртуозно, кроме того, в завернутую ниже культи штанину он клал 5–6 картофелин и ни разу не попался (всем остальным вынести с кухни хотя бы одну картофелину никогда не удавалось). Но не это было в нем главным. Он был не просто оптимистом, нет, он твердо верил в то, что все мы обязаны выжить назло фашистам, обязаны дожить до освобождения и не просто дожить, но и вернуться в строй и принять посильное участие в нашей Победе. Он был наэлектризован своей верой. От него исходила такая убежденность, что каждый, мало-мальски близкий к нему доходяга становился крепче душой, впитывал в себя частицу его силы, веры и убежденности.
Седьмого марта, как всегда неожиданно, разнеслась весть об эвакуации лагеря. По слухам, к этому времени фронт уже подошел к городу Ковелю, а это уже совсем близко от Холма, но между Ковелем и Холмом протекает сильно заболоченный приток Припяти река Турья. При восточном ветре уже частенько и отчетливо слышна была канонада.
***
1 Из песни «Марш советских танкистов» (сл. Б. Ласкина, муз. братьев Покрассов).
2 Из песни «На Дальнем Востоке» (сл. В. Гусева и Д. Черного, муз. Ю. Милютина).
3 Из песни «Марш трактористов» (сл. Б. Ласкина, муз. братьев Покрассов).
4 Из «Песни трактористов» (сл. В. Лебедева-Кумача, муз. И. Дунаевского).
5 Из «Песни о Ворошилове» (сл. Т. Сикорской, муз. Ф. Сабо).
6 Из песни «В бой за Родину!» (сл. Л. Ошанина, муз. З. Компанейца).
7 Слова из старинной казачьей походной песни. Одна из поздних «переделок» этой песни посвящена Первой Конной армии С.М. Буденного.
8 Известная итальянская киноактриса, блиставшая на экранах в 1950–1960-е годы.