Во дворе стемнело. «Неходячие» начали расползаться, и часам к девяти вечера мы остались вдвоем с дедом. Деда звали Ефимовичем, был он из московского ополчения. Густо обросший седой бородой и усами, мне он казался семидесятилетним. Попал он в плен где-то под Москвой еще в 1941 году, и вот занесло ж его как-то в Криворожский лагерь. Кроме бороды и старости, была у него еще язва желудка в стойкой фазе обострения. Дед предложил:
– Пойдем в село, сменяем белье на еду, гляди, и переночуем где-нибудь по-человечески.
– Нет, – говорю, – меня полтора километра нужно расхаживать вдвоем, а потом нужно идти без остановки километров десять.
– Тогда, – сказал дед, – я сам схожу на разведку. Давай мне пару белья.
Дал я ему пару белья, и дед ушел. Лежал я на просе часа два, веру в то, что дед вернется, уже потерял, мысли в голову лезли наимрачнейшие. Вдруг явился мой дед, протянул мне полкраюхи белого хлеба и глечик1 сметаны.
– На, – говорит, – доходяга, поправляйся.
– Давай, дед, есть вместе.
– Ешь, ешь, я уже свое съел. Вот только беда, никто нас c тобой на ночь брать не хочет – боятся.
Съел я все, принесенное дедом, и стали мы думать, что делать дальше. Пара из нас, откровенно говоря, получилась не слишком удачная: я могу есть вcе, что угодно и в любом количестве, но ходить практически не могу; дед ходит значительно легче меня, но есть может только чистую и не грубую пищу: от баланды из магары его тут же рвет.
Еще по свету через щели мы рассмотрели, что по ту сторону железнодорожных путей, а их тут не менее десяти, стоят в один ряд саманные домики, некоторые из них жилые, но вперемешку и недостроенные. Вот и решили мы перебраться через пути и устроиться в одном из недостроенных домиков. Дед подыскал мне палку, с другой стороны сам стал подпоркой, и мы пошли. Шли мы, как мне показалось, чуть ли не час, добрались до одной недостроенной хатки, сложенной из саманного кирпича, под крышей, но с незаделанными фронтонами. Зашли внутрь, обнаружили во второй, дальней комнатушке охапку соломы и решили снять этот угол в свое пользование.
Ночь прошла спокойно. Утром пришли хозяева хатки – молодая женщина с мужем, они нам сходу сообщили, что станция охраняется немцами, и что в соседней хате живут два немца. Сведения, что и говорить, не очень приятные. Ефимович быстрее, чем я, сориентировался в обстановке и тут же договорился с хозяевами, что мы им отдадим две совершенно новые суконные шинели – мою румынскую, защитного цвета, и дедову французскую, до самых пят длиной и цвета безоблачного весеннего неба, а взамен получим: для меня овчиную курточку, обшитую сатином, сатиновые же брючки и старенькую кепчонку, а деду – старенькое, на вате пальтецо, сатиновые брюки и старую-престарую шапку-ушанку. Отдал я им новый армейский вещмешок и получил взамен что-то вроде наперника с веревочками. Договор был ратифицирован тут же и материализован к середине дня. Сатиновые брючки я натянул поверх своих армейских х/б. Английский френчик с овчиной курточкой достаточно грели душу. Для того, чтобы полностью переодеться под цивильных людей, хотели было отдать все, что было на нас армейское. Не помню уж, почему не отдали, но впоследствии и френчик и х/б «полугали»2 оказались ох, как нужными. Отдав хозяевам еще две пары белья, мы обеспечили себя на три-четыре дня едой. Кроме одежды и еды хозяйка дала еще и совет: не теряя зря времени идти в одно из расположенных в трех-четырех километрах двух сел, Любомировку или Миргородку, потому что там, по слухам, обитают многие бежавшие из этапов пленные красноармейцы. Совет сам по себе хорош, но как его выполнить при моей ходьбе – вот вопрос. Не помню точно, сколько пробыли мы с дедом на этой квартире, два или четыре дня, но четко помню, что седьмого ноября 1943 года мы были еще там, и именно в этот день «фронтовая музыка» была особенно хорошо слышна и казалась совсем-совсем близкой, и надежды на наше скорое избавление были особенно велики. А назавтра мы узнали, что в Казанку вчера ворвались наши танки, два из них были подбиты и загорелись, а остальные ушли назад (чуть не написал было за «линию фронта»). Я и сейчас не знаю, была ли уже в то время сплошная линия фронта в этом районе боев, однако после 7–8 ноября фронта не стало слышно.
Через день сидим мы с Ефимовичем на своей соломе и вдруг видим: входит в дверной проем фриц – унтерофицер, наш сосед. Поискал глазами, увидел нас и говорит: «Russen? Habt ihr kein Angst!»3
Прошел в нашу комнату, присел на глиняный кирпич и начал с нами беседовать. В основном, конечно, со мной, дед-то по-немецки ни бум-бум. Унтер спросил, когда и откуда сбежали мы из плена, для чего здесь сидим, а не ушли подальше от дороги. Беседует мирно. Ну, рассказали ему, что мы из неходячих, и не так сбежали, как оказались брошенными, а сидим здесь потому, что один почти неходячий, а у второго разыгралась язва и он почти ничего не может есть.
И тут все пошло по совершенно неожиданному сценарию. Унтер рассказал нам, что он австрияк, и что, хотя его напарник немец, бояться нам их нечего, они нас не выдадут. Дальше – больше, рассказал, что война им надоела до чертиков, что Красная Армия через день-другой, ну, самое большое через неделю уже будет здесь, и мы можем спокойно дождаться наших, а вот их судьба похуже – от войны никуда не денешься.
– Так, – говорю я ему, – оставайтесь здесь, сдадитесь в плен, и конец войне.
– Нет, – говорит, – этот номер нам не подходит. Если мы останемся чтобы сдаться в плен, то что потом гестапо сделает с нашими семьями?4 Нет, мы ими рисковать не можем.
После такой душещипательной беседы унтер ушел, а мы с дедом, обсудив ситуацию, пришли к выводу, что в любом случае через день-два и не далее, нужно уползать куда-нибудь в сторону от дороги. В обед снова пришел унтер, принес деду котелок своего армейского супа, при этом сказал, что хозяйка готовит им борщ, а свой суп они, чаще всего, не берут. Кроме супа он принес деду еще горсть леденцов. Ефимович был очень доволен таким поворотом событий.
Ночь прошла спокойно, а утром забежал унтер и сказал, что их часть снимают с охраны железнодорожной станции, а на смену им пришел отряд, укомплектованный кавказцами-предателями. Это было совсем некстати.
Часов в десять утра пришла хозяйка с хозяином, принесли кое-какую еду, дед вышел к ним и стоял у входа, беседовал с ними. В это время подошли два брюнета в немецкой форме с автоматами и начали по-русски, но с явным кавказским акцентом, выспрашивать, кто такие, что здесь делают. Хозяйка сказала, что это их дом, и что они с мужем и отцом пришла посмотреть, все ли в порядке. Брюнет зашел в первую комнату, затем во вторую, где в углу на соломе лежал я, поглядел прямо на меня, но со свету ничего не разобрал, вышел, приказав хозяевам заложить входную дверь, и удалился со своим напарником через пути к станции.
Вечером мы запаслись посохами и вышли в путь-дорожку направлением на Любомировку. Часов за пять прошли четыре километра, но в Любомировке пристанища не нашли, местная женщина сказала, что чуть ли не в каждой хате есть бежавшие из этапов пленные, и посоветовала идти в Миргородку, представлявшую собой второе отделение этого же колхоза и отстоявшую от Любомировки на один километр.
Часам к десяти утра мы доковыляли до Миргородки, хозяева первой же хаты отнеслись к нам радушно и, приняв мой вступительный взнос – две пары белья – согласились принять меня к себе. Деду посоветовали пойти на ту сторону улицы и, в третьем от начала домике, остановиться у одинокой пожилой женщины.
Миргородка была обычным небольшим селом, хаты располагались в два ряда, образуя одну улицу. Огороды у каждой хаты уходят вглубь от дороги под прямым углом и сразу за ними начинались поля кукурузы и подсолнечника.
Моя хозяйка, не вдаваясь в расспросы, нагрела большой чугун воды, вынесла его за хату, принесла таз, и я впервые за время плена хорошо помылся. Затем я рассказал хозяевам свою историю, они накормили меня и отправили на печь, сказав при этом, что тепло – наилучшее лекарство от болей в пояснице. При таком образе жизни, возможно, я за недельку и стал бы на ноги, но счастье оказалось недолгим.
Следующим утром выполз я во двор, гляжу, со стороны Любомировки по дороге пылит девчонка лет восьми-десяти, вид у нее перепуганный, в глазах натуральный ужас. Подбежала к нашему двору и навзрыд кричит: «Ой, дядечки, плэнные, тикайтэ якомога швыдче, бо в Любомыровку понаихало калмыкив, хватають плэнных, бьють скаженно, и, мабуть, усих вже позабывалы!»
После такого объявления тревоги подхватил я свой мешочек, накинул овчинку, кепочку и – через дорогу к деду Ефимовичу, а его уже нет! Спросил бабулю, где дед, а она: «Вин десь сховався, а дэ – мэни нэвидомо». Что ж мне оставалось? Через бабкин огород с предельной для меня скоростью в кукурузу и подальше, подальше, не успел и поблагодарить моих хозяев. Сутки, проведенные на печи, все-таки сделали возможным то, что до прихода калмыков в Миргородку я ушел сперва в кукурузу, а затем в подсолнечники не менее, чем на километр. Тут я встретил паренька, примерно моего возраста, тоже беглого пленного, узбека по национальности. Звали его Ваня. Надо заметить, что большинство пленных нерусских национальностей брали себе русские имена. В то время я просто не задумывался над тем, зачем они это делают, а понял значительно позже. Временно мы стали напарниками. Он был хороший парень, не побоялся взять в напарники доходягу-инвалида. Сколько у меня их было, этих напарников в лагерях и этапах! То они умирали, то я, то они уходили – я оставался, то я уходил – они оставались. Ночь мы провели в подсолнухах практически без сна: было холодно и тревожно. Есть было нечего – так быстро мы драпанули от калмыков, что ничего с собой не захватили. Лузгали семечки, благо их под рукой было сколько угодно. За ночь было время обдумать сложившуюся ситуацию. Как глупо попались многие ребята, бежавшие из этапов, ведь убежать из этапа – это уже невероятная удача. Надо бы им сразу мотать в сторону фронта небольшими группами, а они решили дождаться наших, сидя в теплых хатах. Как могли допустить такую ошибку более или менее здоровые люди – непонятно.
На следующий день присмотрели мы километрах в полутора в степи большую копну соломы и к ночи отправились к ней. Поближе к вечеру пришла из Миргородки за соломой молодица, увидела нас, перепугалась. Вот ведь подлость, оба мы были одеты в цивильное, но любой, увидевший нас, моментально понимал, что мы из беглых пленных. Наша новая знакомая рассказала, что калмыки зверски избивают пойманных пленных и отправляют всех в фельджандармерию в Казанку, что эти мерзавцы заставили заквасить самогон, настреляли гусей, с бабами, что без мужиков, безобразничают, и что нам сидеть днем никак нельзя – могут наскочить калмыки и, вообще, лучше бы нам податься куда-нибудь подальше. Ночь, однако, переспали мы в копне неплохо, но после ночи, проведенной на подмерзшей земле в подсолнухах, поясница и ноги разболелись с новой силой. Утром наша новая знакомая принесла нам хлеба, глечик с ряжанкой, вареной картошки.
– Тилькы, – говорит, – тикайте хлопци, поки цили, бо калмыки, з отакими як вы, страшне роблять. Идить, хлопци в Александровку, ось туды, до неи буде майже километра тры-четыре.
На этом мы и расстались навсегда. Война вся, от начала и до конца, необычайно насыщена бесчисленными случайными встречами и знакомствами, контактами и кратковременными общениями с множеством людей. Этот людской калейдоскоп в то время вызывал во мне непреходящее чувство изумления. Неожиданно встретились на дорогах войны два человека, что-то их сблизило, что-то стало общим, вспыхнула симпатия, а бывало и наоборот, а потом также вдруг твой появившийся внезапно новый знакомый исчезает, уходит в небытие и остается о нем долго-долго живущая память, долго не проходящая, порой невысказанная благодарность за участие в твоей судьбе. И не так изумляло появление людей из «ниоткуда», как их уход в «никуда». Сколько же их было за войну! Добрых и недобрых, хороших и плохих, людей, оказывавших мне помощь и пользовавшихся моей помощью. Сколько из них пережили войну? И помнят ли они меня так, как помню их всех я?
Уже смеркалось, когда мы притащились в Александровку – село богатое, во всех хатах еды вдоволь и почти в каждой молодые мужики. Постучались в первую хату и попросились переночевать. Не тут то было! Вынесли покушать: белого хлеба, вареные яйца, ряженки, а ночевать – нет.
– Боимось, хочь зараз у сели немае ни полицаив, ни нимцив, вси повтикалы, все одно боимось, бо повернуться воны, за таке дило усю симью можуть порешить.
Во второй, третьей, четвертой хате – то же самое. После четвертой хаты есть уже было некуда, и подаяния, полученные в пятой хате, мы уже взяли про запас. А тут и совсем стемнело, ходить далее по дворам стало небезопасно. Пошли мы с Ваней из села и уже на выходе постучались на всякий случай в крайнюю хату. Вышел хозяин, мужчина лет тридцати-тридцати пяти, в ответ на нашу просьбу о ночевке тяжело вздохнул и впустил в хату, сказав при этом:
– Добре, хлопци, переспить до утра, а утречком чуть свит идить по гребли5 через ставок6 у Калиновку, там, я чув, е ще таки, як вы.
И поставил перед нами полный чугунок тыквенной каши. Есть было некуда, но отказываться от еды мы не могли, просто не имели права. Устроились полулежа на полу в сенцах, не спеша чугунок каши опростали, легли вздувшимися животами кверху и заснули сном сытых, не желающих думать о завтрашнем дне людей.
Рано утром, поблагодарив хозяев, отправились мы по гребле через ставок в село Калиновку, жители которой сплошь выходцы из Белоруссии. Село, в отличие от Александровки, бедное, и тоже сплошь.
Может быть, именно поэтому нас пустили в первую же хату на той стороне ставка. У хозяина хаты была жена, четверо детишек – мал мала меньше, но не было ни белого хлеба, ни яиц, ни молока. В общем, ничего, кроме картошки, черного хлеба и подсолнечного масла, добавляемого к картошке больше для запаха, чем для питательности.
Хозяин хаты, Парфеныч, предложил нам с Ваней пожить у него до прихода наших. Принесли мы охапку соломы, положили в свободном углу. Обстановки в хате почти никакой: кровать, на которой спали хозяева, стол, лавка, две скамьи и больше ничего. Детишки вповалку спят на печи, так что удобства наши были на уровне хозяев и питание тоже: садимся за вареную картошку вместе с хозяевами, но не очень-то нажимаем, знаем, что у них нет лишнего.
Так прожили мы два или три дня: я, лежа на соломе, в своем углу, а Иван вечерами ходил по селу, познакомился с семью беглыми военнопленными, пристроившимися в других хатках. Все бы ничего, да только у меня уже начал вырабатываться определенный стереотип: только мелькнет надежда дождаться прихода наших, как тут же подхватывает меня черная сила недоброй судьбы и гонит все дальше и дальше, туда, где пострашнее и потруднее выжить. Так было и на этот раз, пришел вечером Парфеныч и говорит: «Беда, братки, возвернулся в Александровку старший полицай Марчук – кат7, яких свит ще не бачив. Тикать вам, хлопци, всим трэба».
Побежал мой Ваня по хаткам, и сошлись все беглые у нас, посудачили, прикинули и решили идти ночами через фронт. Меня с собой брать не захотели – слишком велика обуза, через фронт не перетащить такого, а бросать на дороге тоже нет смысла. Как решили, так и сделали, не откладывая на завтра.
– А ты, паря, – сказал мне Парфеныч, – ночь уже переспи, а утречком давай, уходи.
Страшно было оставаться одному среди людей забитых страхом, среди дворов и хат, двери которых для меня были накрепко закрыты.
Утром, едва засерело, я ушел. Пошкандыбал с посохом вдоль ставка слева и хаток справа направлением на восток. Мир вокруг был окрашен в один сплошной серый цвет: серая вода в ставке, серое небо, серые хаты, серая холодная грязь на дороге, все серое-серое, без малейшего просвета. У последней хатки я решил еще раз испытать судьбу и попросить пристанища. В бедной-пребедной хатке-развалюхе жили две женщины, мать и дочь. Дочке было лет семнадцать и была она на диво хороша собой, чудный яркий цветок среди беспросветно серого цвета. И даже рубище, в которое она была одета, не могло испортить ее сияющей красоты. Меня впустили, но весь день мать и дочь спорили, ругались. Мать прожигала меня злыми глазами и все твердила, что из-за меня их обоих постреляют, а хату сожгут. Дочь доказывала, что утром меня никто не видел и можно-де спрятать меня на чердаке. Днем мать куда-то ходила и, вернувшись, принесла известие, что калмыки из Миргородки и Любомировки уже ушли и что, следовательно, надо мне туда топать, ибо там нет Марчука.
Переночевал я в сарае, а утром, дабы не навлечь беды на женщин, взялся снова за свой посох, кинул на плечо пустую котомку и поплелся в Миргородку. Там мне рассказали, что моего напарника деда Ефимовича калмыки нашли, отвели в Любомировку и запороли шомполами и нагайками насмерть. Всех пойманных в Любомировке пленных они также пороли до полусмерти, а потом отправили под конвоем в казанковскую фельджандармерию. После ухода калмыков люди похоронили Ефимовича возле колхозной конюшни в Любомировке.
А в хату меня так никто и не пустил. Это было тем более неприятно, что с утра пошел постепенно усиливающийся дождь с мокрым снегом. Было холодно, мерзко, но еще теплилась надежда на то, что кто-нибудь меня приютит. Поплелся я в Любомировку и часам к трем дня уже стоял над могилкой Ефимовича. Жаль было деда, но почему же он не ушел подальше? Ведь ходил-то он лучше и быстрее, чем я.
Попрощавшись, пошел я по хаткам с просьбой о приюте, но вскоре понял, что это дело безнадежное, никто не хотел рисковать. И решил я, что пришла пора помирать, смирился с этой мыслью, свернул с улицы в чей-то двор, лег на кучу хвороста, свернулся так, чтобы дождю была подставлена наименьшая площадь. Не было никаких сложных мыслей, не было и жалости к себе, а только ощущение промокшей одежды, холода и полной безнадежности. Ни двигаться, ни шевелиться не хотелось. Как и в первый день плена, на какое-то время стала безразлична собственная судьба, дальнейшая борьба за жизнь показалась бессмысленной.
Тут меня и нашла хозяйка хаты, что справа, если стоять к улице спиной.
– Що ти тут пид дощем робиш, хлопче?
– Да, никто меня в хату не пускает, ходить я почти не могу, контуженый, болят ноги и поясница. Деваться мне некуда, тут буду помирать.
– Идемо в хату, обсохнеш, обигриешься, а дали побачимо, що робить.
А я и рад бы пойти за ней, да так застыл, что ни встать на ноги, ни даже перевернуться на другой бок не могу без посторонней помощи. Подняла меня Олэна, отвела в свою хату. Оказалась она молодой, цветущей двадцатипятилетней бабой, были у нее двое детишек трех и пяти лет, а о мужике, как ушел в сорок первом, так ни одной весточки по сей день.
Первым делом нагрела она чугун воды, вымылся я, постирался как смог и, пока сохла одежда, сидел в одном исподнем на печи. На ночь хозяюшка уложила детей на печи, мне постелила в углу на соломе, сама же в одиночестве легла на кровати.
Будь я поздоровее да порезвее, гляди, она и припрятала бы меня где-нибудь на чердаке до прихода Красной Армии. В сельском доме ох, как не просто без мужских рук, да и не всякая молодая, здоровая женщина согласна коротать свой век без мужского внимания и ласки.
В первые месяцы сорок первого года, когда немцы были еще уверены в быстрой победе, они, бывало, отпускали пленных из временных лагерей, если какая-либо женщина приходила и говорила охране, что вот-де за проволокой сидит ее муж или брат. Таким путем освободились из плена не только действительные мужья и братья, но и просто приглянувшиеся женщинам мужики. Приставали к одиноким женщинам и беглые пленные. В первые месяцы войны бегать из плена было попроще, чем позже.
Однако мне нечем было подтвердить ни мою работоспособность, ни тем более мои мужские достоинства. Неудивительно, что утром Олэна накормила меня и сказала:
– Ну, хлопче, видпочив трохи, тепер пишлы. Я видведу тебе до колгоспнои конюшни, там не дуже холодно, люды будуть носыть тоби йижу. Ось так.
Никто не рискнул в этих двух селах приютить меня на несколько дней до прихода Красной Армии. Не могу судить, насколько велик был риск, я этого попросту не знал и не знаю. Во всяком случае, калмыки забрали в Любомировке по хаткам человек сорок беглых пленных, а жителей, принявших их к себе, не тронули, только пригрозили. Не подбери меня Олэна, не обогрей и не накорми тогда – все, скорее всего, в тот день и кончилось бы. И не было бы ни последовавших мук и страданий, ни военнопленного клейма, ни тифа, ни туберкулеза, ни избиений, но не было бы у меня и Дня Победы, не было бы и Счастья возвращения!
***
1 Глечик – глиняный горшок, кринка (укр.)
2 Брюки-полугалифе.
3 «Русские? Не бойтесь!» (нем.)
4 Никаких репрессий против членов семей немецких военнослужащих, попавших или сдавшихся в плен, аналогичных тем, что существовали и практиковались в СССР, не предусматривалось. В конце войны репрессиям подвергались члены семей генерала Зейдлица и ряда других активистов Комитета «Свободная Германия».
5 Гребля – дамба, плотина (укр.)
6 Ставок – пруд (укр.)
7 Кат – палач (укр.)